


| diletant.media
21.09.2022 Гость — историк Олег Будницкий. Ведущий — Владимир Рыжков. |
||
| |
||
| |
||
|
В. РЫЖКОВ: Добрый вечер! Мой гость — замечательный наш эксперт многолетний Олег Витальевич Будницкий, историк, доктор исторических наук. Мы решили сегодня поговорить о дневниках военной поры. Источниковая база по Второй мировой войне, конечно, гигантская. Чего только нет: шифровки, отчёты, планы, карты, мемуары, статистика. Миллионы документов! Но дневники — особая штука. Когда готовился к программе, подумал, что для меня дневники ассоциируются с какими-то аристократами, с какой-то старой жизнью при царской России, с особой культурой, когда человек берёт блокнот, каждый вечер записывает события. Как известно, император Николай II вёл дневники. Если бы я вёл дневники, это был бы ценнейший источник. Но я человек ленивый и малокультурный, поэтому я ничего не записывал, о чём, конечно, страшно жалею. Мой первый вопрос, Олег: 1941−1945 годы, это уже СССР, не та старая царская культура, не те традиции гимназистов и гимназисток, которые были приняты. Что за публика, что за категория умудрялась под окопами, бомбёжками, в блиндажах таскать за собой в вещмешке ручку и блокнот и ещё вести дневники? Это что, старая формация или сохранившаяся русская культура? Как бы вы охарактеризовали ту категорию людей, которая во время войны умудрялась вести дневник. О. БУДНИЦКИЙ: Спасибо за такую постановку вопроса. Я про себя подумал: мы уже столько говорили о дневниках, в том числе с моей подачи. И у нас были отдельный программы, скажем о записных книжках Василия Гроссмана или о дневнике Гельфанда, о дневнике будущего маршала Андрея Ерёменко. Но вы очень хороший задали вопрос, который поворачивает тему под другим углом. Не буду недооценивать дневниковую культуру советского периода. Это было достаточно распространённое явление, даже модное. «Дневник после Рябцева» даже была такая повесть и ещё в таком духе. Речь о том, что это было нормально: вести дневники. Более того, Горький призывал записывать современность. История фабрик и заводов. Но это больше интервью, если говорить современным языком, расспросы людей, который участвовали в индустриализации. Но идея была такая, что фиксируйте нашу великую современность. Была такая культура. Школьники и особенно школьницы имели тенденцию вести записи, осознавать себя в этом мире. Имейте в виду, что многие участники войны, огромное количество, ушло на войну со школьной скамьи, иногда не доучившись. Это один момент. Во-вторых, вы противопоставили старую Россию и Россию новую, но ведь люди прежней России, многие из них, никуда не делись. Например, замечательный дневник Любови Шапориной, двухтомный. Она в значительной степени уже состоялась после революции как деятель театральный, театр марионеток и прочее. Но это ещё человек той, дворянской культуры. И она вела дневник, он вышел в двух томах в «Новом литературном обозрении», совершенно потрясающий. Ленинградский дневник, включая блокаду. Очень откровенный, очень резкий. Достаточно сказать её реакцию на речь Сталина 3 июля 1941 года, когда он пил воду и рука дрожала, зубы стучали о стакан. Она записывает: «Мужичьё сиволапое, робкий грузин». Можете себе представить, если бы эта запись попала куда следует. Всякие прочие разговоры, которые она записывает о большом терроре. Считается, что в эпоху большого террора люди только и делали, что жгли дневники. Одни жгли, а другие начинали вести, чтобы фиксировать ужас происходящего. Этих людей было совсем немного. Или, если говорить о людях прежней культуры и эпохи, это Пришвин. Михаил Пришвин, известный, наверное, многим по своим произведениям для детей. На самом деле это был серьёзный, философский писатель. И самое главное, что он в жизни написал, это дневник. Он его вёл с 1905 года до смерти в 1954 году. Это фантастический дневник, очень подробный. Многотомнейшее издание. В. РЫЖКОВ: Пришвин, который считается одним из самых лучших стилистов по части письма. Полвека записал! Это потрясающе. О. БУДНИЦКИЙ: У него революция, Гражданская война, что хотите. Он был эсер какое-то время. Военная часть потрясающе интересная. Колебания настроений, в том числе не то чтоб он ждёт немцев… В. РЫЖКОВ: Он в Москве был в этот момент? О. БУДНИЦКИЙ: Он был в Москве, потом уехал в деревню в Ярославской области, недалеко от Переславля-Залесского. Он записывал разговоры крестьян, много чего. Масса деталей бытовых. Кроме этого, общие рассуждения о ходе войны, разном. Он учился между прочим в Германии. Ещё до Первой мировой войны он был агрономом, скажем так для упрощения, хотя особенно никогда не работал по этой специальности. Он знал немецкий язык. И рассуждает, как он немцев встретит, потому что немцы вот-вот придут, и нет сомнений, и совсем уже рядом с Москвой и настроения бытуют, что уже конец советской власти. И он пишет: «Я им скажу: я не враг, я писатель». Такая там запись любопытная. У него такие перепады настроения. Он был то недоволен советской властью, то доволен. То он недоволен, что его наградили не тем орденом, ещё чего-то. Страшно не любил Маршака, поскольку тот был очень влиятельной фигурой в детской литературе и как бы конкурент Пришвину, хотя в разных совершенно жанрах. И они там с ним как-то не очень. Особенно злобные записи Пришвина в отношении Маршака. Но и вообще в отношении евреев, надо сказать. И тоже потрясающая там запись. В. РЫЖКОВ: Не обошлось без этого душка, да? О. БУДНИЦКИЙ: Ну что значит «душок»! Там открытым текстом всё понаписано: евреи, такие-сякие. И потом пишет: «Мои лучшие читатели — евреи. Что мне с этим делать?». В. РЫЖКОВ: Как Пришвин к Сталину относился? Или он этой темы избегал? О. БУДНИЦКИЙ: Он не очень избегает, но по-разному. Какие-то вещи он, видимо, не решался записывать. Но, видимо, в целом как бы отрицательно. Но в какие-то моменты, когда ему казалось, что Сталин делает общенародное, общерусское дело, записи довольно позитивные. По крайней мере, нейтральные. Он вообще смотрит на события, с одной стороны как деревня, да и настроения деревенские. Он был человеком глубоко верующим. Жена его вторая вообще была религиозная фанатичка, можно сказать. Я, может быть немного огрубляю, но там много таких рассуждений на всякие религиозно-мистические темы. Почему мужики и бабы, используя язык этого времени, не любили советскую власть? Из-за гонений на веру. И он это записывает: «Что же такое надо натворить, чтобы видели в иноземцах, оккупантах тех, кто защитит веру, спасёт от гонений». Например, запись такая, что одна из женщин говорит, что в Москву бомбить не будут. Почему? Там много верующих. Вот такие в ярославской деревне были разговоры. Москву, как известно, бомбили. И немцы совершенно не собирались спасать веру и прочее, но в ходе своей оккупационной политики сделали очень правильный с точки зрения оккупационных властей ход: они церковь открыли. Разрешили открывать церкви. Там свыше 2 тыс. церквей открыли, которые были закрыты при большевиках. Это играло свою роль. Другое дело, что прочая немецкая политика была такова, что быстро… В. РЫЖКОВ: Мы говорим об элите, о гениях. Понятно, что Василий Гроссман, когда был в Сталинграде и не только, когда писал дневник, это была его профессиональная потребность, потому что он писал гениальные репортажи, потом он написал гениальный роман на этом материале. Понятно, что Пришвин как писатель тоже отчасти вёл дневник, собирая материал для своих произведений. Многие академики писали, которые находились в Казахстане, наши атомные академики будущие. Многие из элиты писали дневники, потому что принадлежали к этой высокой культуре, осознавали, что они являются свидетелями исторических процессов, осознавали, что их свидетельство имеет большой вес, — и это делали. А вот,
извините за такое слово, простолюдины. Сержанты, сапёры,
танкисты О. БУДНИЦКИЙ: Я вас вынужден разочаровать. Простые люди дневников не вели. Хотя бы потому что: а) были малограмотными, ведь достижения культурной революции очень сильно преувеличены. Предвоенная Красная армия, были уже реформы, связанные с образованием, по уровню своему это были молодые люди плюс студентов туда призвали, когда отменили всякие отсрочки… Вот в этой армии, которая была самая подготовленная, четверо военнослужащих имели образование ниже 6 классов. А дальше становилось только хуже. Призвали старшие возраста. И те ребята, которые призывались, не имели возможности учиться в старших классах школы, потому что они работали. Так что это один момент. Второй
момент: вести дневник в окопе практически нереально.
Я знаю
только одно исключение, я публиковал этот дневник, когда
о нём говорили подробно. Дневник Владимира Гельфанда,
сержанта,
потом лейтенанта-миномётчика. Вот он писал всегда, везде
и всюду. Снаряды рвутся, а он записывает.
Он был
графоман, на наше счастье. Человек, который не мог
не писать. Он вёл дневник ещё до войны,
будучи
школьником. И он постоянно записывал. Огромный
получился
дневник на клочках бумаги. Какие-то части, видимо,
он передавал каким-то образом родственникам, потому что, когда
я увидел оригинал этого дневника, когда я увидел
в Берлине у сына Владимира Гельфанда, который
эмигрировал
в Германию, это была большая коробка прозрачная, набитая
буквально
разными записными книжками, всем подручным материалом, листами
отдельными. Так он писал дневник. Здесь большая часть записана
карандашом. Ему посоветовал то ли политрук,
то ли командир его части: чернила
расплываются —
пиши карандашом, так надёжнее. Хотя многие записи были стёрто Но это уникальная история. В основном не вели дневник. Ещё был Борис Хомский, сержант. Тот тоже вёл, когда на Курской дуге начал воевать, дневник. В. РЫЖКОВ: В случае Гельфанда мы поняли, что это, скорее, исключение. У него какой был уровень образования? О. БУДНИЦКИЙ: 9 классов. Это высокий уровень образования. С 7 классами уже посылали на курсы младших лейтенантов в офицерское училище. В. РЫЖКОВ: А 9, считай, уже по-настоящему образованный человек: и литература, и математика. О. БУДНИЦКИЙ: Надо ещё отметить, что значительная часть тех, кто вёл дневники, это люди, которые собирались быть писателями. Надеялись стать. Некоторые стали. Журналистами, по крайней мере. Некоторым не удалось. И накладывало определённый отпечаток. Вёл дневник Давид Кауфман, известный нам всем под псевдонимом Давид Самойлов, «Сороковые-роковые». Но он уже был студентом Литературного института, и у него была небольшая публикация стихов. Он тоже вёл дневник всю войну, и он был опубликован. Это ещё как бы не профессиональные писатели, не журналисты. Это рядовой, ефрейтор потом. Вели, конечно, относительно городские и образованные люди, которые получили полное или неполное среднее образование, были уже студентами. Люди с высшим образованием — это всегда уже командный состав. В. РЫЖКОВ: У начальства, мне кажется, даже было тщеславие: хорошо, что у меня есть такой человек, который как… В «Швейке», помните, был герой знаменитый, летописец. Его назначили полковым летописцем, и командиры страшно гордились, что у них есть историк, который описывает их блистательные, непрерывные победы. То есть начальство не препятствовало: пишет и пишет человек? О. БУДНИЦКИЙ: Не совсем так, а местами совсем не так. Считается, что дневники запрещалось вести на фронте. Этим, кстати, Красная армия разительно отличалась от немецкой: там наоборот поощрялось запечатлевать великие события, великие победы и прочее. Но потом пришлось запечатлевать совсем другое, как мы знаем. Как правило, их запрещали вести. Из соображений секретности: мало ли что там человек запишет, а потом попадёт в плен или дневник его найдут, и там по этому дневнику что-то поймёт противник или о состоянии, допустим, армии, расположения командиров и прочее. Зиновий Черниловский, юрист, пошёл на фронт, будучи человеком с высшим образованием и специальностью, был командиром пулемётной роты, его по специальности отправили служить юристом. И он вёл записи, потом они были опубликованы: «Записки командира роты». Ему сказал вышестоящий начальник, увидев, что он ведёт записи: «Брось в огонь, товарищ Сталин приказал расстреливать тех, кто ведёт дневники». Ну, товарищ Сталин таких приказов не давал, но такое было мнение. Или Ирина Дунаевская, один из немногих женщин-авторов дневника. Её несколько раз вызывали особисты, потом СМЕРШ. Она им показывала, что в записях нет номеров частей, имён, были женские, личные записи. Но вот такой был контроль. А в некоторых местах вообще не обращали внимание. Борис Хомский, который вёл дневник, когда попал на фронт, он его закопал в лесу, запомнил где, но потом так найти и не смог. И он с 1943 года вёл дневник в режиме реального времени. Курская битва. Немного записей с битвы, но они есть. Это ужасающе совершенно. Он учился в Средней Азии в офицерском училище. Поскольку колоссальное сражение, не хватает людей, их быстро аттестовали сержантами и бросили в огонь. Сначала они перестали быть миномётчиками, потому что выбило часть товарищей и технику, стали фактически пехотинцами. А потом и вся рота погибла. Ему повезло, потому что он был ранен. И уже будучи в госпитале, привозят ещё одного товарища его из его роты, который тоже был ранен. Он сказал, что вся рота погибла, потому что пьяный капитан (так и пишет, но не буду называть фамилию) повёл роту в атаку лобовую и всех положили. Такая история. Это записи, полные горя. Там погибли его друзья близкие, с которыми он учился, воевал бок о бок. Страшные записи. Что называется, в огне прямо человек записывал. Но это редкая история. Потом он был на формировании, потом в запасном полку, потом на фронте. Очень там много любви, конечно. Вообще в солдатских дневниках о женщинах написано почти столько, сколько о них думают солдаты. Если кто служил в армии, то они знают, о чём думает солдат в любое время дня и ночи службы и прочее. Записи о женщинах, любви, сексе. Это есть во всех солдатских дневниках, очень важная тема. У Хомского тоже романтическая история, как была любовь с одной девушкой. Кончилось это дело не очень хорошо. Девушка сошлась с командиром части, забеременела. Он с ней уже встретился в 1945 году. Его записи до января 1945 года. Они вошли в Германию, вот первые записи. И потом всё. Я успел с ним поговорить. Он жил во Львове. Я позвонил ему по телефону, хотел публикацию части его дневника с 1943-го по 1945-й. Меня очень интересовало: дальше-то всё, где его записи. Он очень хорошо писал. Чувствовалось, что тонкий человек. Он стал потом военным журналистом. Полковником ушёл в отставку. Но ему было очень плохо, тяжело было говорить. После нашего разговора он скончался буквально через три недели. Не потому что со мной говорил, а был в таком состоянии. Я спрашивал у него, он сказал, что жена всё сожгла, ей не нравились записи о женщинах. В. РЫЖКОВ: Я сам служил срочную в советской армии. Есть ещё вторая тема, которая занимает мозги солдата практически 24 часа в сутки. Это тема еды. Расскажите немножко об этом. Как тема еды проступает через фронтовые дневники? О. БУДНИЦКИЙ: Красной нитью. Я не знаю, в каких войсках вы служили, в тех войсках, в которых я, и в той роте, в которой я, там вообще. Что там оставалось солдатам? В. РЫЖКОВ: Нас в связи кормили если не хуже собак, то ненамного лучше, чем собак. Я понимаю, о чём идёт речь. О. БУДНИЦКИЙ: Я служил в Закарпатье, там труд непрерывный физический был. Непрерывно объявляли учения, по 12 часов на трассе, потом приводят тебя в роту, а там комбикорм, ничем не заправленный. Я в прямом смысле говорю комбикорм. В. РЫЖКОВ: Я понимаю, о чём вы говорите, у нас было то же самое. О. БУДНИЦКИЙ: В войну, можете себе представить, было… В. РЫЖКОВ: Мы делали передачу, что фронт кормили из лендлизовских вещей. Там всё равно что-то должно было более или менее. О. БУДНИЦКИЙ: Это не сразу. Тема еды красной линией проходит везде. Практически всё время. Знаете, когда наступило изобилие? 1944 год, а особенно 1945 год, когда вступили на территорию Германии и вдруг солдат оказался не привязан к полевой кухне. Брошенные коровы, свиньи. Об этом масса записей. В Германии масса еды, что они едят, как: жареная свинина с картошкой, запивая молоком. В. РЫЖКОВ: У меня опять ассоциация с «Бравым солдатом Швейком», потому что вы просто близко к тексту излагаете солдатский быт, когда они попадают в богатую венгерскую деревню, там ходят свиньи, тётки с крынками молока. И в дневниках это всё прослеживается? Эволюция пищевая. О. БУДНИЦКИЙ: Конечно. Поначалу там лошадиный труп лежит выше по ручью, надо добраться и отрезать кусок. Вот такие записи. Или семечки. 1943 год, Кубань, есть нечего. Кубань — благодатнейший край, но там ожесточённые бои были. У Василия Цымбала, у отца режиссёра известного, Евгения Цымбала, который мне его передал, и мы думаем, как его издать. Его отец, Василий Цымбал, был директор Ейского педагогического училища до войны. Попал в партизанский отряд. Он был на нашей стороне, но где набеги на ту сторону фронта. Василий Цымбал пишет довольно откровенно, что главная задача была не встретиться с противником. Там же стрелять будут. Он пишет совершенно откровенно. Особенно они боялись казачьих отрядов. Там же много казаков, они коллаборантами пошли в немецкие части. Было главное управление казачьих войск под эгидой атамана Краснова, который за это и поплатился в конечном счёте. Там формировали такие части, генерал немецкий. Они опасались встречи с ним. У него очень много и подробно. Чем они спасались, пополняли рацион? Семечками. С семечками было хорошо. И много таких записей, безусловно. 1944 год уже гораздо лучше. Самые важные поставки по ленд-лизу с 1944 года, это было продовольствие. По ленд-лизу по идее еда должна была поставляться только армии, военнослужащим. На самом деле оно, конечно, расходилось по гражданским. Заказы СССР в 1944 году были не по вооружению, а по еде, потому что освободили огромные территории с многочисленным населением. А есть-то нечего, число едоков резко выросло. Немцы же всё поджигали, тактика выжженной земли теперь была в обратную сторону. И людям просто грозил смертельный голод. И заказы наши были прежде всего по еде: больше 1 млн т продовольствия поставили. И ленд-лизовская еда в существенной степени спасла сотни тысяч людей от голодной смерти. Надо понимать ещё, что, кроме нехватки всего, конечно возникает, как всегда при дефиците, коррупция и воровство. В. РЫЖКОВ: Я бы даже сказал: спекулянты и саботажники. О. БУДНИЦКИЙ: Я говорю о расхитителях в армии, о тех, кто был причастен к этому делу. У Давида Самойлова есть замечательная запись в дневнике. Он был в училище, потом их отправили всё равно рядовыми воевать, поскольку не хватало людей. И там они пожаловались начальнику проверяющему, что еды не хватает, плохо кормят, куда вообще еда девается. На что начальник слепил ком снега или земли и дал передать по строю. Естественно, в конце там уже от этого кома ничего не осталось, жалкие крохи. «Вы поняли, как это работает?» — сказал начальник. Это воровство, можно сказать, естественный грех, первородный, так что нечего жаловаться, терпите. Это потрясающий совершенно момент и наглядно объясняет, как происходили какие-то вещи. Вспоминая свой армейский опыт: точно так же происходило в нашей роте, когда вместо 11 килограммовых банок тушёнки, которые были положены на 20 гавриков, в котёл шла 1 для запаха в итоге. В. РЫЖКОВ: Я со своей стороны подтверждаю. Я уже не говорю про тот напиток, который назывался у нас чаем. О. БУДНИЦКИЙ: Нет, это у нас было нормальным. Чай утром, 50 г масла и кусок хлеба. Это было всегда, конечно, если ты успевал. И сахар. В. РЫЖКОВ: Олег, мы поговорили о двух важных вещах для солдата: женщине и еде. А как с пониманием целей войны? Что можно уяснить из этих дневников? Насколько солдаты и офицеры и как понимали смысл войны, цели и как это понимание менялось? Вы уже упоминали про Пришвина. Помните, как крестьяне рассуждали: придёт немец, церкви откроют. Есть же официальный нарратив о смыслах, целях войны. А есть народный нарратив. И они далеко не всегда совпадают. Это можно как-то в дневниках отслеживать? Именно ментальные изменения. О. БУДНИЦКИЙ: Те, кто был в армии, это в подавляющем большинстве настоящие советские люди. Для них не было темы такой. В. РЫЖКОВ: Советские или коммунисты? Или тогда для это было одно и то же? О. БУДНИЦКИЙ: Это не одно и то же. Коммунисты вполне могли быть и не советские. Были нормативы по приёму, в коммунисты брали иногда тех, которые были, мягко говоря, не очень советскими людьми. Люди, выросшие при советской власти, не знающие никакой другой власти, городские ребята были главными бенефициарами советской власти в России. Они жили не очень богато, мягко говоря, но они получали образование, у них были перспективы. Конечно, перед войной были проблемы: плата за обучение в старших классах, ввели плату за обучение в вузах. Но были чёткие перспективы. И массированная, конечно, пропаганда, которая действовала на жителей других городов. До деревни она просто не доходила. Надо понимать, если кто не в курсе: телевидение не было, радио практически… В. РЫЖКОВ: Я страшную вещь скажу для молодёжи: не было интернета толком. О. БУДНИЦКИЙ: Не было радиоточек в деревнях. Радиоприёмники, чтобы люди представляли, были предметом роскоши, большой редкостью. С начала войны их просто изъяли, чтобы люди не слушали, что не надо. Были такие тарелки. Я ещё застал у дедушки с бабушкой: висела большая тарелка, по которой шла общесоюзная программа. Но в деревни этого не было, там люди некоторые жили в других столетиях. И потрясающие воспоминания Эстер Ванковой, это девушка из Латвии, комсомолка, ещё при режиме буржуазном. Эти комсомолки записались добровольцами. И в Прибалтике к ним относились подозрительно, их отправили в колхоз поработать, четверых девушек. Их многое поражало. Они когда стали стирать бельё, сбежались деревенские женщины, посмотреть, что это такое. Когда увидели женские трусики, не очень понимали, к чему это. И там такая баба Феня или баба Маня, когда ей объяснили, к чему это, сказала: это вредно, продуваеть. И потом что их поражало, они знали советские песни и пели, такие комсомолки. А те их никогда не слышали: «Мы таких длинных песен не поём». И они деревенские частушки пели. В. РЫЖКОВ: Это примерно 16−17-й век по быту. О. БУДНИЦКИЙ: Ну, не 17-й, но явно не 20-й. Надо понимать, что советизации ещё не произошло всего населения. В. РЫЖКОВ: Так вот и мой вопрос был об этом. Попадали люди из городов — понятно, это люди с образованием, советским мышлением. Но там же и деревенских парней и мужиков было навалом. О. БУДНИЦКИЙ: Их было большинство. В. РЫЖКОВ: Это сознание как-то отражено в дневниках? Что они думали, говорили, воспринимали войну, за царя-батюшку или подневольные, привезли. Такого рода вещи как-то отражены? О. БУДНИЦКИЙ: Отражены. Не в дневниках самих сельских жителей (они их не вели просто). Был же страшный дефицит бумаги, пишущих средств, карандашей. Есть записи о крестьянах, которые делали городские жители. И они очень разные. Один говорит: «Чем так мучиться, лучше с собой покончить». Это записи в дневниках Марка Шумелевского, московского инженера. Ему было за 30, он работал на заводе, где делали «катюши». У него была бронь, к тому же он был сильно близорукий, но рвался на фронт. Ходил-ходил в военкомат, пока его не взяли. И он записывал, что на людей, которые добровольно хотят в армию, смотрят, как на идиотов, даже в военкомате. Он был в учебном полку, через который все проходили. И общался с самыми разными людьми. Там очень интересно, что в армию брали всех, кто годен и не годен, с весны 1942 года, когда была нехватка людей, когда были потеряны территории с населением, около 40%. Представления, что с потерями не считались, чушь полная. Конечно, считались. Но так или иначе, там были разные люди. Так вот, мужичок один говорит: «Я лучше застрелюсь». Ему говорят: «Что ты такое говоришь, надо же родину защищать». А он говорит: «До нас Гитлер не дойдёт. И вообще у нас нечего брать». У него нет представления, что есть Родина, Отечество, Россия. В. РЫЖКОВ: Да, есть моя частная жизнь. О. БУДНИЦКИЙ: Это крайний случай. Но я хочу сказать, что как раз через армию происходит советизация населения. Я считаю, что значительная часть населения СССРА перед началом войны не была советской. Они формально были советскими, но жили по своим представлениям. Через армию прошло огромное количество: 34,5 млн человек! 0,5 млн женщин, 34 млн мужчин. Там они как раз проходили советизацию. Второй момент, конечно, кто сделал не очень советских людей советскими, — немцы. Когда они хлебнули оккупационного режима по этой вот конфискации, отправке в Германию и всего прочего, этих массовых и не массовых убийств, демонстративных казней и всего прочего, под Жуковкой, когда немцы отступали, жгли поля и прочее, это всё очень здорово способствовало пониманию целей войны. В. РЫЖКОВ: Ещё
одна тема, которая, когда я служил, у нас крутилась
постоянно, это национальные отношения. Мы знали, что
в этом
подразделении те, а в этом те,
а в этом
их много, а в этом их мало,
а эти злые О. БУДНИЦКИЙ: Конечно. Это очень важная тема. Она заслуживает отдельной передачи и отдельного разговора. Чрезвычайно важная. Скажем так, дружба народов, как и боевое товарищество, образовывались не сразу и с большим трудом. Неслучайно, что национальный состав Красной армии и национальная политика де-факто, были рассекречены только в 2017 году. Я думаю, что причина этого как раз в том, что, скажем, боеспособность (ничего плохого, упаси боже, не хочу сказать ни о каком народе) людей… С этим начали сталкиваться с 1937 года: до 1939 года жителей Средней Азии не призывали в армию. Представьте себе: война, людей привозят из Казахстана, Узбекистана, Таджикистана, они в России никогда в жизни не бывали, они не знают языка. А им говорят: это твоя родина, сынок, ты должен за неё отдать жизнь. По-разному очень относились. Надо сказать, что очень интересная работа на эту тему есть у Алексея Безугольного, историка. Он защитил докторскую как раз по национальным отношениям в Красной армии. И там приводятся такие любопытные вещи, что с октября 1943 года, когда началось освобождение славянских республик, то жителей Средней Азии и Закавказья перестали призывать в армию. Точнее их призывали и отправляли в трудовую армию. Кто уже воевал в армии, тот продолжал воевать, а так от этой практики отказались. Украинцев и белорусов стали призывать в большей степени. В. РЫЖКОВ: Это о боеспособности, а я больше говорил о взаимоотношениях. О. БУДНИЦКИЙ: Я понимаю, о чём идёт речь. И отношения были такие, и записи в дневниках. Были всякие и клички унизительные, и характеристики. У того же Василия Цымбала есть характеристика. Эти отношения были, как писал Борис Слуцкий (это не дневник, но почти дневник), когда вернулся из армии в «Записках о войне». Я вообще поражаюсь, как он остался на свободе. Его «Записки» увидели свет после его смерти, в 2000 году. И там такая фраза у него: «Народы встретились, поначалу не понравились друг другу». В. РЫЖКОВ: Я про это и спрашиваю. Мой личный опыт, который я пережил в середине 1980-х, показал, что даже в середине 1980-х, когда уже, казалось бы, брежневская конституция, новая историческая общность, советский народ, но там так искрилось, что мама не горюй. А я представляю себе, что такое было 1940-е, когда это ещё бывшая империя, она ещё не интегрирована. Понятно, что она сбитая компартией, КГБ, обкомом, парткомом. Но это не интегрированное совершенно общество. Я могу себе представить, насколько сложно было комплектовать часть, обучать, обеспечивать взаимодействие в тех условиях. Я даже не могу себе представить, как это удавалось сделать. О. БУДНИЦКИЙ: Совершенно верно. В моём взводе был 31 человек и 28 национальностей. Это особые, конечно, войска железнодорожные. В. РЫЖКОВ: Вам даже было проще. Представьте взвод 30 человек, 15 на 15. Это гораздо более тяжёлая ситуация. Или 20 на 10. О. БУДНИЦКИЙ: Ну да, землячество, всякое такое. Были сложные вещи. Я смотрел по национальным делам, документы Отдела агитации и пропаганды ЦК ВКП (б) и Фонд Александра Щербакова, который в годы войны был председателем ГПУ, там огромная часть посвящена этой проблеме нерусских национальностей или что-то в таком духе. Как работать, как с кем, это было очень сложно, отношения были непростые. В дневниках это есть. Иногда в очень резкой форме. В. РЫЖКОВ: Мы сегодня идём по ключевым темам: женщины, еда, национальный вопрос, восприятие войны. Олег, какую ещё красную нить можно выделить, что ещё обогащает наше представление? Дневники — описание повседневности, это даёт нам потрясающую картину взглядов, мыслей, представлений, отношений. В этом смысле дневники, конечно, уникальный источник. Какая ещё из красных нитей может? О. БУДНИЦКИЙ: Если говорить о дневниках военнослужащих, мы на них свернули по большей части, оставив в стороне военных, которые чрезвычайно интересны, особенно феномены блокадных дневников. У Николая Никулина в его известных воспоминаниях: основными темами солдатских разговоров были смерть, жратва и секс. И это чистая правда. Мы самую важную тему обошли — смерть, которая всегда рядом. В чём принципиальное отличие дневника от мемуаров? Человек не знает, будет ли он жив завтра или сегодня вечером. Люди ко всему привыкают. Инстинкт самосохранения, они об этом просто не вспоминают. Иногда это прорывается. Вот дневник Хомского я приводил, его горестные записи, что погибли все его товарищи. Или дневник Павла Ахенсона, лихой парень, разведчик. В Венгрии за день погибают четверо его сослуживцев. Там тяжелейшие были бои. Он отнюдь не философ, он больше выпить, закусить, женщины. Небольшой такой дневник. Он записывает: «Ты думаешь: когда твоя очередь». Это всё равно висит. Или дневник Гельфанда. Он разговорился с девушкой-санинструктором. Был совершенно поражён. У неё медаль есть, прочее. Он галантно уступил ей окоп, когда начинается обстрел. Перешёл в её, который она не смогла глубоко отрыть. И снаряд попадает в тот окоп, который он ей уступил. И части этой девушки заставляет солдат собрать: нога отдельно, почки нашли. Жуткие дела. Отдельно похоронили. Он записывает её фамилию, имя, отчество. Я проверял потом, абсолютно всё сходится. Он описывает этот случай. Вот смерть ходит рядом буквально. Если бы он не уступил окоп, его бы разорвало на части. Он особенно даже не рефлексирует. Если об этом думать, сойдёшь с ума. Это реалии. Они есть, конечно, в солдатских дневниках. Гибель товарищей, собственные ранения. Это важная тема. Есть и общие рассуждения любопытные. Что поражает: Родина, партия, Сталин — этого почти нет. Записывается то, с чем человек сталкивается. Или потому что само собой разумеющееся. Такая политизация редко встречается. Что тоже довольно любопытно. Хотя есть рассуждения. Василий Цымбал, немолодой, ему 40 на войне исполняется, он читает газеты, анализирует, что на фронтах происходит, что союзники о тебе думают. Но это редко. Обычно конкретные жизненные обстоятельства: человек живёт сегодняшним днём. Самое страшное, с чем я встречался в дневниках, я принимал участие в подготовке к изданию дневника Славгородского, героя Советского Союза, он записывает. Они уже в Польше, вступили, как считалось, на территорию Германии, хотя это были польские земли. Он делает записи и ставит дату, когда сделает следующую запись. Он её уже никогда не сделает: он погиб в этом бою. Он пишет, как будет жить дальше и прочее. В. РЫЖКОВ: И на этом заканчивается? О. БУДНИЦКИЙ: Да, на этом заканчивается. В. РЫЖКОВ: Олег, спасибо за прекрасный рассказ. Мы сегодня пошли не по одному дневнику, не по одному герою, а мы попытались, как сказали бы учёные, концептуализировать и выявить основные темы, которые были в дневниках того времени. У нас, думаю, ещё будет возможность поподробнее рассказать. Это был Олег Будницкий, историк, доктор исторических наук. |
||
Guest — historian Oleg Budnitsky.
Host — Vladimir Ryzhkov.
V. RYZHKOV: Good evening! My guest is our wonderful long-time expert Oleg Vitalyevich Budnitsky, historian and Doctor of Historical Sciences. Today we decided to talk about wartime diaries. The source base on the Second World War is, of course, enormous: coded messages, reports, plans, maps, memoirs, statistics — millions of documents. But diaries are something special. While preparing for the program, I thought that for me diaries are associated with aristocrats, with an older way of life in imperial Russia, with a particular culture in which a person takes a notebook and records the day’s events every evening. Emperor Nicholas II, as we know, kept diaries. If I had kept diaries, they would now be a most valuable source. But I am lazy and not very cultivated, so I wrote nothing down, which of course I regret terribly.
My first question, Oleg: 1941–1945 was already the USSR, not that old imperial culture, not the traditions of grammar-school boys and girls. What kind of people managed, under shelling and bombing, in trenches and dugouts, to carry a pen and notebook in their kitbag and still keep diaries? Was this an older social formation, or a surviving Russian cultural habit? How would you characterize the category of people who managed to keep diaries during the war?
O. BUDNITSKY: Thank you for putting the question that way. I was just thinking that we have already talked so much about diaries, often at my instigation. We have had separate programs, for example, on Vasily Grossman’s notebooks, Gelfand’s diary, and the diary of the future marshal Andrei Yeremenko. But you have asked a very good question that turns the subject at a different angle.
I would not underestimate diary culture in the Soviet period. It was fairly widespread, even fashionable. There was even a novella called Diary After Ryabtsev, and other things in that vein. Keeping a diary was considered normal. Moreover, Gorky urged people to record the present — the “History of Factories and Plants.” In modern language that was more a matter of interviews, questioning people who had taken part in industrialization, but the idea was: record our great contemporary age. There was such a culture. Schoolchildren, especially schoolgirls, tended to keep notes and reflect on themselves in the world. Remember that a huge number of people who went to war left straight from school, sometimes before finishing it.
Second, you contrasted old Russia with new Russia, but many people from the former Russia had not disappeared. There is, for example, Lyubov Shaporina’s remarkable two-volume diary. Much of her theatrical career — puppet theater and so on — developed after the Revolution, but she was still a person of that old noble culture. Her diary, including the Leningrad blockade, was published in two volumes by New Literary Review. It is extraordinary: very frank and very sharp. Her reaction to Stalin’s speech of July 3, 1941 is enough to show this. Stalin drank water, his hand shook, his teeth rattled against the glass. She wrote: “A clodhopping peasant lot, a timid Georgian.” Imagine if that entry had reached the appropriate authorities. She also recorded all sorts of conversations about the Great Terror. It is often said that during the Great Terror people did nothing but burn diaries. Some did; others began keeping diaries precisely to record the horror of what was happening. There were very few of them.
Or, if we speak of people of the older culture and era, there is Mikhail Prishvin, known to many perhaps from his works for children. In reality he was a serious, philosophical writer, and the most important thing he wrote in his life was his diary. He kept it from 1905 until his death in 1954. It is a fantastic, extraordinarily detailed, multivolume diary.
V. RYZHKOV: Prishvin is considered one of the finest prose stylists. Half a century of notes! That is astonishing.
O. BUDNITSKY: The Revolution, the Civil War, anything you like is there. He was a Socialist Revolutionary for a time. The wartime section is extraordinarily interesting, with fluctuations of mood — not exactly that he was waiting for the Germans…
V. RYZHKOV: Was he in Moscow then?
O. BUDNITSKY: He was in Moscow and then went to a village in Yaroslavl Region, near Pereslavl-Zalessky. He recorded peasants’ conversations, many everyday details, and broader reflections on the course of the war. He had studied in Germany before the First World War and was, to simplify, an agronomist, although he hardly ever worked in that profession. He knew German. He wondered how he would meet the Germans, because they were supposedly about to arrive, were already close to Moscow, and there was a widespread mood that Soviet power was finished. He wrote: “I will tell them: I am not an enemy; I am a writer.” It is a curious entry.
His moods changed sharply. Sometimes he was dissatisfied with Soviet power, sometimes pleased with it. At one point he was unhappy that he had received the wrong decoration. He hated Marshak, who was very influential in children’s literature and in a sense a competitor, though they worked in completely different genres. Prishvin’s diary contains particularly venomous entries about Marshak — and, it must be said, about Jews in general. There is a striking entry there too.
V. RYZHKOV: So that little odor was present too?
O. BUDNITSKY: What do you mean by an “odor”? It is all written explicitly: Jews this, Jews that. And then he writes: “My best readers are Jews. What am I to do with that?”
V. RYZHKOV: What was Prishvin’s attitude toward Stalin? Or did he avoid the subject?
O. BUDNITSKY: He did not really avoid it, but his attitude varied. There were things he apparently did not dare to write down. Overall, it seems to have been negative. But at moments when he thought Stalin was doing something in the interests of the whole people, something for Russia as a whole, his entries were fairly positive, or at least neutral. Prishvin often looked at events from the village point of view and recorded village moods. He was deeply religious. His second wife was, one might say, a religious fanatic. I may be putting it rather crudely, but there are many reflections on religious and mystical themes.
Why did the peasants — using the language of that time, the “men and women” — dislike Soviet power? Because of persecution of religion. He records the thought: “What must a government have done if people see foreigners, occupiers, as those who will defend the faith and save them from persecution?” One woman said Moscow would not be bombed because there were many believers there. Those were the conversations in a Yaroslavl village. Moscow, as we know, was bombed. The Germans had no intention of saving the faith, but in their occupation policy they made a move that was very sensible from the occupiers’ point of view: they reopened churches. More than two thousand churches that had been closed under the Bolsheviks were reopened. That mattered. The rest of German policy, however, was such that very quickly…
V. RYZHKOV: We have been talking about the elite, about geniuses. When Vasily Grossman kept a diary at Stalingrad and elsewhere, that was clearly a professional need: he wrote brilliant reports and later a brilliant novel from this material. Prishvin, as a writer, also partly kept a diary to gather material for his work. Many academicians kept diaries while evacuated in Kazakhstan, including future atomic scientists. Many members of the elite wrote diaries because they belonged to this high culture, understood that they were witnesses to historical processes and that their testimony had weight.
But what about, forgive the word, ordinary people — sergeants, sappers, tankmen, and so on? Has anything significant survived from ordinary people from the standpoint of historical scholarship and our knowledge of the war?
O. BUDNITSKY: I have to disappoint you. Ordinary people generally did not keep diaries. One reason was limited literacy; the achievements of the Cultural Revolution are greatly exaggerated. Even the prewar Red Army, after educational reforms and after students were drafted when deferments were abolished, included many young men with little schooling. In the best-prepared army, four servicemen out of a given group had less than six years of schooling; later things only worsened. Older age groups were mobilized, and many boys who were called up had not been able to attend senior classes because they had been working.
The second point is that keeping a diary in a trench is practically impossible. I know only one exception, a diary I published and about which we have spoken in detail: the diary of Vladimir Gelfand, first a sergeant and later a mortar lieutenant. He wrote always, everywhere, under every circumstance. Shells were exploding, and he kept writing. Fortunately for us, he was graphomaniacal — a person who could not refrain from writing. He had kept a diary before the war while still a schoolboy and continued constantly. The result was an enormous diary written on scraps of paper. Apparently he somehow sent portions to relatives. When I saw the original in Berlin, at the home of Vladimir Gelfand’s son, who had emigrated to Germany, it was a large transparent box literally stuffed with different notebooks, loose sheets, and every kind of improvised writing material. Much was written in pencil. Either his political officer or his commander advised him: ink runs, write in pencil, it is more reliable. Even so, many entries had become rubbed and faint.
That is a unique story. For the most part diaries were not kept. Another example was Sergeant Boris Khomsky, who began keeping a diary when he started fighting at Kursk.
V. RYZHKOV: In Gelfand’s case, we understand that this was more an exception. What was his level of education?
O. BUDNITSKY: Nine grades. That was a high level of education. With seven grades a man could already be sent to junior-lieutenant courses at an officer school.
V. RYZHKOV: With nine, one could really be considered educated: literature, mathematics, and so on.
O. BUDNITSKY: It should also be noted that many of those who kept diaries intended to become writers. Some did; others at least hoped to become journalists. Not all succeeded. This left a certain imprint. David Kaufman, whom we all know under the pen name David Samoilov, author of “The Fateful Forties,” kept a diary. He was already a student at the Literary Institute and had published a little poetry. He kept a diary throughout the war, and it was later published. These were not yet professional writers or journalists: he was a private, later a corporal.
Those who kept diaries were generally urban and educated people who had received full or partial secondary schooling or were already students. People with higher education were usually already in command positions.
V. RYZHKOV: It seems to me there might even have been a kind of vanity among commanders: it is good to have someone who, like the famous chronicler in The Good Soldier Švejk, records the unit’s brilliant and uninterrupted victories. So commanders did not interfere — if a man writes, let him write?
O. BUDNITSKY: Not quite, and in places not at all. It is generally said that diaries were forbidden at the front. In this the Red Army differed sharply from the German army, where recording great events and great victories was encouraged — though later, as we know, they had to record very different things. In the Red Army diaries were usually forbidden for reasons of secrecy: a person might write down something and then be captured, or the diary might be found, and the enemy might learn something about the army’s condition, command locations, and so on.
Zinovy Chernilovsky, a lawyer, went to the front with a university education and a profession. He commanded a machine-gun company and was later transferred to legal service. He kept notes that were later published as Notes of a Company Commander. A superior who saw him writing told him: “Throw it into the fire; Comrade Stalin ordered that people who keep diaries be shot.” Stalin had issued no such order, of course, but such a belief existed.
Or there was Irina Dunaevskaya, one of the few female diarists. Counterintelligence officers, and later SMERSH, summoned her several times. She showed them that her notes contained no unit numbers or names; they were personal, women’s entries. But there was this kind of control.
Elsewhere nobody paid attention. Boris Khomsky buried his diary in the forest when he reached the front, remembered the place, but later could not find it. From 1943 onward he kept a diary in real time, including the Battle of Kursk. There are not many entries from the battle, but they are terrifying. He had studied at an officer school in Central Asia. Because the battle was enormous and manpower was short, the cadets were quickly certified as sergeants and thrown into the fighting. First they ceased to be mortar men because comrades and equipment were knocked out and they became infantry in practice. Then the entire company was killed. Khomsky survived because he was wounded. In the hospital another wounded comrade from his company was brought in and said that the whole company had perished because a drunken captain — Khomsky gives the surname, though I will not — led them into a frontal attack and got them all killed.
The entries are filled with grief. Close friends with whom he had studied and fought side by side were killed. They are terrible notes, written, as it were, directly in the fire. But such a case was rare. Later he was in re-formation, then in a reserve regiment, then again at the front. There is also a great deal about love. In soldiers’ diaries, women are written about almost as much as soldiers think about them. Anyone who has served in the army knows what a soldier thinks about at every hour of the day and night. Women, love, sex — these appear in all soldiers’ diaries and are an important theme.
Khomsky too had a romantic story, a relationship with a young woman. It did not end well. She became involved with the unit commander and became pregnant. He met her again in 1945. His surviving entries run to January 1945, when they entered Germany, and then stop.
I managed to speak with him. He lived in Lviv. I called because I wanted to publish part of his diary from 1943 to 1945. What interested me most was: what happened next, where were the later entries? He wrote very well; you could feel he was a sensitive person. He later became a military journalist and retired as a colonel. But he was very ill and found it difficult to speak. Three weeks after our conversation he died — not because he had spoken with me, of course; he was already in that condition. I asked him about the rest of the diary, and he said his wife had burned it because she disliked the entries about women.
V. RYZHKOV: I myself served compulsory service in the Soviet army. There is another subject that occupies a soldier’s mind practically twenty-four hours a day: food. Tell us a little about that. How does the subject of food appear in frontline diaries?
O. BUDNITSKY: As a red thread. I do not know what troops you served in, but in the unit and company where I served, what else was left to the soldiers?
V. RYZHKOV: In the signals troops we were fed, if not worse than dogs, then only slightly better. I understand what you mean.
O. BUDNITSKY: I served in Transcarpathia, where there was continuous physical labor. Exercises were constantly announced: twelve hours out on the line, and then they brought you back to the company and gave you mixed animal feed with nothing added. I mean “animal feed” literally.
V. RYZHKOV: I understand; we had the same thing.
O. BUDNITSKY: During the war, you can imagine, it was…
V. RYZHKOV: We did a program about how the front was fed with Lend-Lease supplies. There must at least have been something more or less adequate.
O. BUDNITSKY: Not at first. Food runs like a red thread through practically everything. Do you know when abundance arrived? In 1944, and especially in 1945, when the army entered Germany and suddenly the soldier was no longer tied to the field kitchen. There were abandoned cows and pigs. There are many entries about that — what they ate in Germany and how: fried pork with potatoes, washed down with milk.
V. RYZHKOV: Again I think of The Good Soldier Švejk, because you are describing soldiers’ everyday life almost word for word: they enter a rich Hungarian village, pigs are walking around, women are carrying jugs of milk. Can one trace all this in the diaries — an evolution in food?
O. BUDNITSKY: Of course. At first there is a horse carcass lying upstream, and you have to get to it and cut off a piece. There are such entries. Or sunflower seeds. It is 1943, the Kuban, and there is nothing to eat. The Kuban is an extraordinarily fertile region, but fierce fighting was taking place there.
Vasily Tsymbal — father of the well-known film director Yevgeny Tsymbal, who gave me the diary, which we are thinking of publishing — had been director of the Yeisk pedagogical school before the war. He joined a partisan detachment on our side that raided across the front. He writes quite frankly that the main task was not to meet the enemy, because then people would shoot at you. He is completely candid. They were especially afraid of Cossack detachments. Many Cossacks became collaborators and joined German units; there was a Main Directorate of Cossack Forces under Ataman Krasnov, who ultimately paid for it. Tsymbal has many detailed entries. What helped them supplement their rations? Sunflower seeds. Seeds were good. There are many such notes.
By 1944 things were much better. The most important Lend-Lease deliveries from 1944 onward were food. In principle Lend-Lease food was supposed to go only to the army, to servicemen. In reality, of course, it also spread among civilians. Soviet orders in 1944 were focused not on armaments but on food, because enormous territories with large populations had been liberated. There was simply nothing to eat; the number of mouths had suddenly grown. As the Germans retreated, they burned everything — scorched-earth tactics now operating in the opposite direction. People faced the threat of deadly famine. Soviet orders therefore concentrated first of all on food: more than one million tons of food were supplied. Lend-Lease food to a significant extent saved hundreds of thousands of people from starving to death.
One must also understand that, alongside shortages of everything, corruption and theft inevitably arise in conditions of scarcity.
V. RYZHKOV: I would even say profiteers and saboteurs.
O. BUDNITSKY: I mean embezzlers within the army, people involved in distributing supplies. David Samoilov has a wonderful diary entry. He was at an officer school; later, because manpower was short, they were sent to fight as privates anyway. They complained to an inspecting superior that food was insufficient and wondered where it all went. The officer formed a ball of snow or earth and ordered it passed down the ranks. Naturally, by the end almost nothing was left, only miserable crumbs. “Do you understand how it works?” the officer said. Theft, one might say, was a natural, original sin — so there was no point complaining; endure it. It is a striking moment and a very graphic explanation of how certain things happened.
Recalling my own army experience, exactly the same happened in our company: instead of eleven one-kilogram cans of stewed meat allotted for twenty fellows, one can ended up in the pot merely for the smell.
V. RYZHKOV: I can confirm that from my side. I will not even mention the beverage that we called tea.
O. BUDNITSKY: No, in our unit that was normal. Tea in the morning, fifty grams of butter, and a piece of bread. That was always available — if you got there in time. And sugar.
V. RYZHKOV: Oleg, we have discussed two important things for a soldier: women and food. What about understanding the aims of the war? What can be learned from these diaries? How did soldiers and officers understand the meaning and aims of the war, and how did that understanding change? You already mentioned Prishvin. Remember how peasants reasoned: the German will come and reopen the churches. There is an official narrative about the meaning and aims of the war, and there is a popular narrative. They do not always coincide. Can these mental changes be traced in diaries?
O. BUDNITSKY: Those who were in the army were, in the overwhelming majority, genuine Soviet people. For them this was not really an issue.
V. RYZHKOV: Soviet people or communists? Or was that the same thing then?
O. BUDNITSKY: Not the same thing. Communists could quite well be not very Soviet. There were recruitment quotas, and sometimes people were admitted to the Party who were, to put it mildly, not especially Soviet-minded. But people who grew up under Soviet power and knew no other government — urban young people — were the principal beneficiaries of Soviet power in Russia. They did not live very well, to put it mildly, but they received education and had prospects. Before the war there were problems: tuition fees were introduced in the upper grades and at universities. But there were clear prospects. And of course there was massive propaganda, which reached urban residents. It simply did not reach the village. Remember: there was no television, practically no radio…
V. RYZHKOV: I will say a terrible thing for young people: there was hardly any internet.
O. BUDNITSKY: Villages had no wired radio points. Radio receivers were a luxury and very rare. At the start of the war they were simply confiscated so people would not listen to things they were not supposed to hear. There were those loudspeaker “plates.” I still saw one at my grandparents’ home: a large dish on the wall carrying the all-Union program. Villages did not have that. Some people there lived, in effect, in other centuries.
There are striking memoirs by Esther Vankova, a young woman from Latvia, a Komsomol member even under the bourgeois regime. These Komsomol girls volunteered. In the Baltic region they were treated with suspicion and four of them were sent to work on a collective farm. Many things astonished them. When they began washing underwear, village women came running to see what it was. When they saw women’s panties they did not really understand what they were for. Some Baba Fenya or Baba Manya, once it was explained, said: “It’s harmful — the wind gets through.” Another thing that amazed the girls was that they knew and sang Soviet songs. The village women had never heard them: “We don’t sing such long songs.” They sang village chastushki instead.
V. RYZHKOV: In everyday life that is approximately the sixteenth or seventeenth century.
O. BUDNITSKY: Well, not the seventeenth, but clearly not the twentieth. One has to understand that the whole population had not yet been Sovietized.
V. RYZHKOV: That was precisely my question. People from cities entered the army — clearly educated people with Soviet thinking. But there were also masses of village boys and men.
O. BUDNITSKY: They were the majority.
V. RYZHKOV: Is that consciousness reflected in diaries? What did they think and say, how did they perceive the war — as subjects of the tsar, as conscripts dragged in against their will? Are such things reflected?
O. BUDNITSKY: They are reflected, though not in diaries written by villagers themselves, because they simply did not keep them. There was a terrible shortage of paper and writing materials. But urban diarists recorded conversations with peasants, and they vary greatly.
One man says: “Rather than suffer like this, I’d better kill myself.” This appears in the diary of Mark Shumelevsky, a Moscow engineer. He was over thirty and worked at a factory producing Katyusha launchers. He had a reserved occupation and was very shortsighted, but he kept trying to get to the front. He went again and again to the military commissariat until they finally took him. He recorded that even at the commissariat people looked at those who volunteered for the army as if they were idiots.
He was in a training regiment through which everyone passed and met all kinds of people. From spring 1942, when manpower was short and territories containing about forty percent of the population had been lost, the army took everyone, fit or unfit. The idea that losses were simply ignored is complete nonsense. Of course losses were counted. But there were all sorts of people. One peasant says: “I’d rather shoot myself.” They answer: “What are you saying? The Motherland must be defended.” He replies: “Hitler won’t reach us. And anyway we have nothing worth taking.” He has no concept of a Motherland, Fatherland, Russia.
V. RYZHKOV: Yes — only my private life exists.
O. BUDNITSKY: That is an extreme case. But I want to say that it was precisely through the army that the population was Sovietized. I believe a substantial part of the USSR’s population before the war was not Soviet in any deep sense. Formally they were Soviet citizens, but they lived according to their own ideas. An enormous number passed through the army: 34.5 million people — half a million women and thirty-four million men. There they underwent Sovietization.
The second force that made not-very-Soviet people Soviet, of course, was the Germans. Once people experienced occupation — confiscations, deportation to Germany, mass and individual killings, demonstrative executions and everything else, and then the burning of fields as the Germans retreated — that contributed enormously to understanding the aims of the war.
V. RYZHKOV: Another subject that constantly came up when I served was relations among nationalities. We knew that this unit had these people, that unit had those, here there were many of one group, there few, these people were considered aggressive, and so on. Given the ethnic composition of the Red Army, did this subject appear in diaries? Was it significant for participants during the war?
O. BUDNITSKY: Of course. It is an extremely important subject, worthy of a separate program and a separate conversation. The “friendship of peoples,” like comradeship in arms, did not form immediately and did so with great difficulty. It is no accident that the ethnic composition of the Red Army and its de facto nationality policy were declassified only in 2017.
I think the reason was connected, among other things, with combat effectiveness — and God forbid that I should say anything bad about any people. The authorities had already encountered the problem from 1937 onward: until 1939 residents of Central Asia were not drafted into the army. Imagine war breaking out and people being brought from Kazakhstan, Uzbekistan, Tajikistan; they had never been to Russia, did not know the language, and were told: “This is your Motherland, son; you must give your life for it.” Reactions varied.
Historian Alexei Bezugolny has very interesting work on this subject; his doctoral dissertation concerned nationality relations in the Red Army. He shows, for example, that from October 1943, when the liberation of the Slavic republics began, residents of Central Asia and Transcaucasia ceased to be drafted into the army for combat service. More precisely, they were drafted and sent to labor armies. Those already serving continued to fight, but the practice of new combat mobilization was abandoned. Ukrainians and Belarusians were drafted to a greater extent.
V. RYZHKOV: That concerns combat effectiveness. I meant relations between people.
O. BUDNITSKY: I understand. Those relations are present in diaries too: insulting nicknames, characterizations, all sorts of things. Vasily Tsymbal has such descriptions. Boris Slutsky, in his Notes on the War — not a diary, but close to one — wrote after returning from the army. I am amazed he remained at liberty. The Notes were published only after his death, in 2000. He has the phrase: “The peoples met and at first did not like one another.”
V. RYZHKOV: That is exactly what I am asking about. My own experience in the mid-1980s showed that even then, when there was already the Brezhnev Constitution and the “new historical community, the Soviet people,” sparks flew everywhere. Imagine the 1940s, when this was still a former empire and not yet integrated. Of course the Communist Party, KGB, regional committee, and party committee held it together, but it was not an integrated society. I can imagine how hard it was to form a unit, train it, and make people cooperate under those conditions. I can hardly imagine how it was done.
O. BUDNITSKY: Exactly. In my platoon there were thirty-one men and twenty-eight nationalities. Those were special railway troops, of course.
V. RYZHKOV: In a way that may even have been easier. Imagine a platoon of thirty divided fifteen and fifteen — a much harder situation. Or twenty and ten.
O. BUDNITSKY: Yes, regional cliques and all that. There were difficult things. I looked at documents on nationality affairs from the Agitation and Propaganda Department of the Central Committee of the VKP(b), and the Alexander Shcherbakov collection — he headed the Main Political Directorate during the war. A huge part concerns the problem of non-Russian nationalities, or something along those lines: how to work, with whom, and in what manner. It was very complicated, relations were difficult. Diaries contain this, sometimes in very harsh form.
V. RYZHKOV: Today we have moved through key themes: women, food, the nationality question, perceptions of the war. Oleg, what other red thread can be singled out, what else enriches our understanding? Diaries describe everyday life and give us a remarkable picture of views, thoughts, ideas, and relations. In that sense diaries are certainly a unique source. What other red thread is there?
O. BUDNITSKY: If we are talking mainly about servicemen’s diaries, leaving aside civilian wartime diaries — especially the extraordinary phenomenon of blockade diaries — Nikolai Nikulin wrote in his well-known memoirs that the main subjects of soldiers’ conversations were death, grub, and sex. That is absolutely true. We have avoided the most important subject: death, which is always nearby.
What is the fundamental difference between a diary and memoirs? The person does not know whether he will be alive tomorrow, or even this evening. People become accustomed to everything. The instinct of self-preservation makes them simply not think about it, though sometimes it breaks through. I mentioned Khomsky’s diary and his sorrowful entries after all his comrades had been killed. Or the diary of Pavel Akhenson, a daring reconnaissance soldier. In Hungary four of his comrades were killed in one day; the fighting there was extremely hard. He was no philosopher — his main interests were drinking, food, women. It is a small diary. But he writes: “You wonder when your turn will come.” It still hangs over everything.
Or Gelfand’s diary. He struck up a conversation with a young female medical instructor and was deeply impressed by her; she had a medal and so on. When shelling began he gallantly gave her his trench and moved into hers, which she had not managed to dig deeply. A shell hit the trench he had given her. Soldiers were made to collect pieces of the girl: one leg separately, her kidneys were found. Horrific things. The pieces were buried separately. Gelfand recorded her full surname, first name, and patronymic. I checked later: absolutely everything matches. He describes the incident. Death was literally walking beside them. If he had not given up his trench, he himself would have been torn to pieces. He hardly even reflects on it. If one thought about such things constantly, one would go mad. Those are the realities. They are of course present in soldiers’ diaries: the deaths of comrades, one’s own wounds. It is a major theme.
There are also curious general reflections. One striking thing is that “Motherland,” Party, Stalin — these are almost absent. People record what they encounter. Perhaps such things were taken for granted. Overt politicization is rare, which is itself interesting. There are exceptions. Vasily Tsymbal was not young — he turned forty during the war — and he read newspapers and analyzed what was happening on the fronts and what the Allies thought. But that is unusual. Normally entries concern concrete circumstances of life: a person lives for today.
The most terrible thing I encountered in diaries came while I was helping prepare for publication the diary of Slavgorodsky, a Hero of the Soviet Union. His unit was already in Poland and had entered territory then regarded as Germany, though it had actually been Polish land. He made an entry and wrote down the date on which he would make the next one. He never made it: he was killed in that battle. He had been writing about how he would live afterward, and so on.
V. RYZHKOV: And that is where it ends?
O. BUDNITSKY: Yes. That is where it ends.
V. RYZHKOV: Oleg, thank you for a wonderful account. Today we did not follow one diary or one hero. We tried, as scholars would say, to conceptualize the subject and identify the principal themes found in diaries of that period. I think we will have another opportunity to discuss them in greater detail. This was Oleg Budnitsky, historian and Doctor of Historical Sciences.
© Diletant